Оценки Анечку всегда завораживали. Казалось бы, чего уж проще: пятерка – умный, двойка – глупый. Была еще единица, означавшая, что ты мало того, что дурак, так еще и лентяй редкостный. Не попытался даже. А в жизни все оказывалось куда интереснее. К примеру, если Пантелеев домашку не сделал – это два. А если Анечка, то это – «Ничего страшного, завтра принесешь». Или еще сложнее. Вот выучил ты все, прямо до последней буковки выучил, а потом пришел на урок, и молчишь. Просто сидишь и молчишь. И ставят тебе два. А ты-то на самом деле на пятерку знаешь. Выходит, никто тебе оценку правильную поставить не может. Только сам.

Анечку вообще часто мучили большие, неудобные мысли. Что вот, например, живет человек, зубы чистит два раза в день, руки перед едой моет, учится на пятерки, по дому помогает и с теленком, а маму все равно грузовик переехал. И как ни старайся, грузовики, они на каждом углу поджидают, а ты один. И десять тебе только в следующем году.

Иногда, правда, неудобные мысли и помочь могли. Как раз в следующем году Анечка попробовала выпить. Бражку из зубной пасты. И когда ее полоскало до желчи в женском туалете под яростные крики директора детского дома и причитания нянечки, Анечка, чтобы нечаянно не провалиться в пугающую темноту и не захлебнуться, думала о том, какие оценки идут после нуля. Не может же там все одинаково быть, тоже различается, наверное. Правильный ответ она только в пятом классе узнала и поразилась изящной его очевидности – минус. Минус один, минус два. И тоже до бесконечности. Тогда-то Анечка и придумала ставить себе оценки.

За единицу она принимала вечер после похорон матери. Было страшно, одиноко, обидно, и только потом уже больно. Единица, но все-таки плюс. Жить можно. А вот когда ее полоскало – это уже минус один. Так долго точно не протянешь.

Зато наутро после того, несмотря на дикие боли полумертвого тела, нестерпимо хотелось жить. Могло быть и хуже. Минус два, или даже, страшно подумать, минус три. И осознание того, как чудом спаслась, выжила, смогла, выбрасывало ее даже не к единице, а куда-то к тройке.

А через несколько лет, на физике, глядя на раскачивающийся маятник, Анечка вдруг осознала. Вот ведь оно – спасительное решение! Так рядом, так просто! Вот почему Анечка пьет! Попыталась физику объяснить, а он почему-то пожаловался директору.

Директор вызвала к себе и долго говорила про детский алкоголизм, мазохизм, подсознательное стремление к смерти. Часто говорила, а потом устала, отвела и закодировала. Лучше б послушала хоть один раз. Но слушала Анечку только нянечка, да и та не понимала. У нянечки все было просто – верх и низ. Бог и человек. Плюс и минус. И все в мире по божьему разумению устроено, Анечка. Раз красоты господь не дал, значит, и зрение отнял, чтоб не видала, какие другие. Чтоб не завидовала. И место твое – где-то между двойкой и единицей – это благодать божья.

Может, оно и так, но Анечка была не согласна. Не хотела она всю жизнь букашкой уворачиваться из-под сапога всесильного, расположившего ее где-то между двойкой и единицей. И как ни старайся, не сдвинуться тебе с этой мертвой точки, прилип. Терпи и страдай. Но Анечка придумала. Выход – он всегда есть. Если она все равно не может сделать себе лучше, то уж сделать себе хуже ей никто не помешает. Маятник ведь в любую сторону раскачать можно. Без разницы вообще. Выпил, упал, очнулся – и выживай. И после такого, место между двойкой и единицей раем покажется – все равно в плюсе.

А после того, как закодировали, совсем просто стало. Как яду выпить. Даже испугаться не успеешь. И каждый раз, когда приходила в себя после случившегося, изнасилованная каким-нибудь бомжом, или со сломанным в двух местах носом и расколотой скулой, или с отмороженным всем, что по-женски, она снова и снова убеждалась. Чем дальше в минус, тем выше плюс. Избили, скажем, на минус два, значит так радостно будет, что не бьют больше, что это три. Или даже целая четверка. Так что Анечка еще и в выигрыше осталась.

И нянечка плакала, и директор наказывала, а все равно удавалось. Через забор, и милостыней, или воровством, или мужичка какого-нибудь пьяненького прижать за гаражами. Но это только когда совсем припирало. Раз в месяц. Или два. В конце – концов, в больнице тихо и кормят хорошо. А в остальное время Анечка росла, училась, помогала нянечке с мелкими и читала запоем Есенина. И даже, к всеобщему изумлению, с успехом прошла на филфак.

Долго еще ходила, загадочно улыбаясь, грела в себе мысль о том, что если очень стараться, можно полбалла себе накинуть. Или даже балл. Филфак – это же явная двойка. Или даже два с половиной.

В воображении сокурсниц девочка из детдома рисовалась несчастной сироткой с огромными влажными глазами, безропотной и благодарной. А на деле Анечка выглядела сутулым тощим мужиком с перебитыми скулами и трижды ломаным носом. Еще и очки с толстыми линзами – зрение минус шесть. Где уж там нежная сиротка. Но Анечка старалась. Как-то даже надела юбку и накрасила губы. Тогда ей в третий раз сломали нос. Теперь уже пьяные ВДВшники, которые, как они сказали, пидаров не выносят. Но и тогда не запила. Позже. Преподавательница, изящная как британская леди, презрительно фыркнула, услышав об Анечкиной страсти: «Милочка, какой вам Есенин, вы же, если можно так выразиться, личность грубой душевной организации. Займитесь-ка лучше лингвистикой».

Для Анечки это было что-то сродни «рылом не вышла», только не подходила она не внешностью, а душой. А значит, конец. Все рухнуло и обломки эти никак не складывались обратно. В человека. С грубой душевной организацией. С местом, где-то между единицей и двойкой.

Впрочем, Анечка знала, что делать. Вырубалась и падала, поднималась, находила, где повторить, и снова падала. По утрам становилось легче. Но теперь ненадолго – ясно почему, год проторчала на чужом месте, между двойкой и тройкой, теперь расплачивайся.

Как-то проснулась утром в чистоте и тепле. Белый накрахмаленный пододеяльник и обои в цветочек. Не больница и не интернат. И уж тем более, не общага. А над ней — смешной мальчик с огромными испуганными глазами. И смех, и грех. Такого и в кино-то не увидишь, разве что в мультике. Да и то. Локоны светлые до плеч, рубашечка, пальчики и скрипка. Подумать только, скрипка! Хоть не арфа, и на том спасибо. Этот юный паренек, совсем не похожий на Есенина, поил сладким чаем, и со смехом рассказывал, как они познакомились. Девушка бросила, напился, тошнило, пошел бродить. Хотел прыгнуть с моста, но река замерзла. И там, на мосту, увидел пьяного мужичка. Бросить не мог – мороз под сорок. Потащил домой, взбодрился, протрезвел. А когда начал раздевать, чтобы уложить, обомлел – женщина. Он все рассказывал и рассказывал. Про то, как были недовольны его родители девушкой, про хвосты в университете, про то, как ушла его белокурая и нежная, и как рыдал, глядя ей вслед. И что жизнь кончена, так молод еще, но кончена. Анечка слушала его и изумлялась, преисполненная какой-то неожиданной жалости к этому слабому мальчику, у которого и смерть-то где-то в районе тройки. Плюс тройки. А потом и она рассказала, про маму, про побои, холод и голод, про минус пять, когда заперли какие-то и насиловали, и не сбежать было, потому что очки разбиты, про интернат, пьянство, Есенина, которого у нее отобрали. И про грубую душевную организацию предупредила. Проговорили до глубокой ночи, и Анечка осталась. А потом снова осталась. Порывалась уйти, но не могла — казалось, что мальчика непременно надо уберечь, что без нее он пропадет, он же ни в рожу дать, не убежать не сумеет.

А потом как-то, глядя на то, как мирно он спит на своих белоснежных простынях, в комнатке, где обои в меленький цветочек, как ровно дышит, и как смешно причмокивает во сне, испугалась. Осознала вдруг, что давно живет уже где-то в глубокой четверке. В плюс четверке, в ласковых голубоватых искрах. Перескочила. Задалось. Как-то сразу задалось. Как с филфаком сначала. А значит, скоро такой будет откат, каких еще не было. В минус пять, как минимум. И надолго. Очень надолго. И не водкой не спастись, ни Есениным, ни господом богом.

И ушла. Совсем. Опередила. А утром, оторвав свое промерзшее похмельное тело от земли, ходила по городу и с содроганием наблюдала, как искал, носился как одержимый, плакал даже. Но так и не нашел. Не увидел даже. Где уж ему, когда ее директор детдома, за полчаса находившая беглых преступников ни разу не поймала. Нет, так и не нашел. Сама вернулась. Дала слабину. Подумала, что пока можно – лучше пожить еще. Так, для общего развития, чтобы было с чем сравнивать, чтобы понимать – ради чего маятник-то качать вообще. А на место тебя всегда вернет. Всегда успеется, можно и не сомневаться.

И на филфак вернулась. Назло всем британским леди. Да и мальчику пример нужен. И его заставила хвосты подтянуть, и на работу устроилась. Пила, конечно. Все страшнее пила. Уже после каждой пятерки уходила – компенсировать-то как-то нужно. И с каждым разом становилось еще страшнее. Значит, не сейчас это закончится. Значит, позже. Но лучше не думать. Повторять себе, как мантру, что не всегда же помирать, пожить тоже придется.

И вот, наконец – все. Плохо стало. Просто так. Само. Прямо на лекции прихватило. До скорой аж. Такая простая и очевидная смерть, такой ясный конец, что смешно даже. Забеременела. Отмороженным нутром своим, в котором, как врачи клялись, и зачать-то нечем совсем, забеременела. Врач вздохнул и выписал направление. Аборт. Не выносить. Даже скинуть сама не сможет — помрет. Точно помрет.

И нянечка приходила, и директор увещевала, и мальчик плакал, умолял, напился даже, а Анечка все не шла. Не могли понять, почему она тянет. Думали, надеется родить. Глупость какая. Ясно же. Не ребенка она ждала, а смерти. И хоть больно было так, что и цифру не определить, зато справедливо. И по божьему разумению, устроено, Анечка. Плюс – минус. Пострадала — пожила. Занавес. Накрахмаленный. В цветочек.

А утром, оказалось, что родила. Девочку. Три сорок. И когда взяла на руки сморщенный комочек этот, поняла, что это, кажется, десять. Твердая такая, уверенная десятка. И что больше никогда, никогда в жизни, не будет у нее минуса. Перескочила. Смогла.


0 комментариев

Добавить комментарий

Avatar placeholder

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *