Где-то капало. Он лежал с открытыми глазами и слушал. А завтра — все. Ни потолка, ни капель, ни койки, ничего не будет. И это «ничего» представлялось до такой степени чудовищным, что лучше бы параша, вонючие носки и брезгливые усмешки.
И вспомнить-то, как назло, особо нечего. Не жизнь – а так, нелепость какая-то. Первые теплые лучи весеннего солнца на изрисованной школьной парте, мама, ласково целующая в лоб, смешная лохматая собака, плывущая навстречу. Любка еще. И не то, чтобы любил ее очень, по-хорошему и понять-то не успел. Но когда обнимал в темноте под вишнями, заедая поцелуи переспелой ягодой, по телу прокатывалась колючая волна, от которой немели ступни. А потом, в тот первый быстрый раз у маленького, зацветшего изумрудной зеленью пруда, после всего уже, долго разглядывал листья ряски, которые даже на воде умеют пускать корни. А она лежала рядом, теплая и теперь уже знакомая, обнимала мягкой рукой, и тоже молчала. Деловито ползали муравьи, солидный жук пролетел мимо, и все вокруг казалось потускневшим и необычайно мирным.
Из тюремного вообще лучше не надо. Впрочем, уже после, когда с ним больше никто не говорил. Год на второй. Или на третий. Новенький — лысый мелкий монгол с животом, похожим на примятое тесто — девять ножевых. Монгол прищурил и без того узкие глазки свои, кивнул на висящий на Ванькиной груди крестик:
— Глупая сказка…
— Почему? – спросил Ванька сипло. И удивился собственному голосу, давно забытому за ненадобностью.
— Когда совсем мертвый, любой воскреснуть может, ты живой воскресни. Тогда и я твой портрет набью… На живот, — добавил монгол и как-то недобро засмеялся.
Больше он с ним не говорил. С ним вообще никто никогда не говорил. Наверное, именно от этого хотелось в петлю. И удивился вдруг такому простому и легкому решению. Решению, которое избавит его от чудовищного завтрашнего «ничего». И не понял, почему раньше не пришло, почему не сделал это тогда, первой же ночью, после того, что все эти старые совершили над ним, или почему не сделал после татуировки, обозначавшей, что он и не человек больше, а так, «ничего».
Надо было сразу, в тот же день как сел. Не дожидаясь вечера даже. Не подумал тогда. А потом поздно было. Когда уже навис над ним тот, огромный и страшный, а по сторонам от него двое помельче с оскалами вместо улыбок, понял, что сейчас начнется. Все, чего боялся, все, о чем слышал многократно – об изнасилованиях, пытках, о том, как лицом о бетонный пол и голову как орех. И сдаваться нельзя, терпеть нужно, до последнего терпеть и не даться живым. Иначе такое потом ждет, что и жить незачем. А так хоть какой-то шанс. И осознал, сколько ему еще перетерпеть, и не избежать никак, расплакался вдруг, по-детски, поскуливая и всхлипывая. И этот, огромный и страшный, скривился так, будто и не человек перед ним, с которым и повоевать интересно, а так, мяса кусок. Живой еще, но зря живой. И ссать на него не стал, и насиловать тоже, плюнул куда-то мимо и отошел. А Ванька рыдал и думал о том, что лучше бы били как человека, а не так вот – будто и нет его.
Почему потом, каждый день стирая им портки и убирая парашу, терпел. Зачем терпел? Как все, прождал пять лет вожделенной воли, мечтал о ней, томился, хотел выйти. Дурак. Куда выйти-то? К мамке? Мамка давно умерла, и бог знает, где ее похоронили. К Любке? Она наверняка давно замужем, родила тройню и терпит побои какого-нибудь горького пьяницы.
А теперь, когда до свободы рукой подать и завтра, совсем уже через несколько часов, он получит назад свои шнурки, платок, мамкой еще сунутый зачем-то в нагрудный карман, ремень и паспорт с отметиной, стало ясно, что там, на воле иначе не будет. И нет способа избежать. Можно, конечно, и за тысячи километров, и за границу, стравить татуировку, сменить внешность, так, чтобы никто и не догадался, но внутри он навсегда останется этим вот обломком человека, даже и не человека, а животного, затравленного, измученного, без чести и голоса.
Но и тогда не удавился, сам не понял почему. Из любопытства скорее, а совсем не из жажды жить или из трусости. Хотелось посмотреть, как там, на воле. И когда шел по деревне, среди покосившихся до неузнаваемости заборов и заросших огородов, мечтал, что выбегут все сейчас ему навстречу, станут дразниться и кричать, что вот, мол, идет Ванька Пантелеев, который Семена лопатой порубил, за то, что он Любку его изнасиловал. И если станут кричать и дразниться, или камнями даже кидать, то это будет хорошо. Значит, живой. Значит, есть такой человек – Ванька Пантелеев. Но никто не вышел. А оттого казалось, что они уже узнали. А ведь могли узнать, потому что много кто уже отсидел и вернулся.
А вечером, когда он лежал плашмя в промерзшем доме на мамкиной кровати, лежал и пытался вспомнить, как мама ходила и улыбалась, голос ее, пришла Любка. Другая совсем. Как и ожидал – толстая, испитая, и с ребенком. Села на табуретку у порога и заплакала. И ясно было, что она не по нему плачет, а по тому, как могла целоваться под вишнями, лежать у пруда и обнимать мягкой рукой.
А потом вдруг бросилась, расцеловала, прижала, и стало также хорошо и спокойно, как летом под вишнями. А потом сказала, что это не просто сын. Это его сын – Иван Иванович. Может, и врала. Мало ли с кем нагуляла за столько лет. А теперь вот одна осталась и решила… Или вообще, от Семена – насильника. Но Ванька так ясно понял вдруг, что не надо ему этого знать, что тоже заплакал. От одной мысли, что этот вот, тоненький, большеглазый, и вправду похожий на него пацан – сын, все внутри наполнялось горьким, тягучим и теплым. Наполнялось и склеивалось. И Любку целовал бесконечно, и пацана. Из благодарности больше, чем из любви. Значит, есть теперь такой человек – Ванька Пантелеев. И он не пустота, он отец. И это казалось таким непостижимо огромным чудом, что кричать хотелось. Но он вместо этого суетливо растопил печку и побежал в магазин за конфетами. Бежал и думал, что если сейчас кто-то посмеет усомниться – убьет на месте. За сына всех убьет, даже господа бога. Но никто не посмел. Или сомнений не было.
И вот он стоял на перроне одной из мелких железнодорожных станций. Курил и думал о том, как доехать до брата. В столицу. К брату, не приехавшему даже на похороны матери. К брату, который, и его можно понять, совсем не рад зэку, да еще и семейному. Нет, денег на билеты, прислал, конечно. Но кто ж знал, что встретится им на пути детский магазин. А это ж не кто-нибудь, это сын.
И теперь смотрел на свое отражение в стекле вокзального окна и улыбался виновато. Небритый, тусклый какой-то мужичонка, в засаленной фуфайке не по размеру, в драных сандалиях, надетых на толстый шерстяной носок. Но это ничего. Потому что там, внутри, в зале ожидания, сидя спала, вздрагивая от неспокойных снов, женщина в грязном драповом пальто. А на полу мальчик в беленьких кроссовках и новеньком джинсовом костюмчике катал по полу огромный игрушечный самосвал. И чистенький, упитанный мальчик этот с ярким китайским самосвалом, казалось, был из совсем иной жизни, жизни, в которой не бывает тюрем, лопат и намыленных шнурков.
А здесь, на перроне, было свежо и немного страшно. Накрапывал мелкий дождик, рельсы впереди тонули в туманной темноте. Но страх этот и неизведанная темнота — все было каким-то уютным, не похожим на то страшное ничто. Так, обычное будущее обычного человека.
0 комментариев