Каждый раз, входя в кабинет Колосова, несмотря на всю унизительность этого визита, Мотя радовался. Дело было не в надежде на будущее выздоровление, а куда проще. Большой, шумный Колосов поднимался, улыбаясь, размашисто хлопал Мотю по плечу, и мягким, но уверенным жестом направлял в кресло. Мелочь вроде бы, а так приятно. Мотя подозревал, что что-то похожее мальчики испытывают к отцам. Тебя и не заставили вроде, и сомневаться не приходится.
Отца у Моти не было.
— Я за него, — привычно отмахивалась мать в ответ на все Мотины расспросы.
Мать была Моте и за отца, и за друзей, и, увы, за врагов тоже. Не сказать, чтобы она на него давила, к чему-то принуждала или требовала, нет. Все было спокойно, размеренно и очевидно, а потому желания перечить у Моти не возникало. Как-то в голову не приходило, что ли. Да и в чем перечить? Не трудно ведь шапку надеть или за хлебом сгонять. Или домой приходить вовремя. Общаться Моте было не с кем, обижать его тоже не обижали. Видимо потому, что какое-то время Мотя дружил с Фархатом. Да и то, как дружил. Слушал. Впрочем, иные за такую возможность жизнь отдать были готовы, но Фархат выбрал Мотю.
Как-то после школы Мотя прогуливался под окнами литераторши, которая в последнее время вела себя странно – могла разреветься прямо посреди урока, или простоять под проливным дождем всю перемену. Мотя за нее волновался.
А неподалеку буянил с перепою Фархат. Мотя поспешил уйти, но, случайно столкнувшись с ним взглядом, вдруг замер.
— Грязь ты поганая, нихрена ты не понимаешь, — орал Фархат перепуганному Коляну, — А вот он – понимает! – Внезапно кивнул на Мотю Фархат.
Колян тут же усадил Мотю рядом, и несколько часов подряд Мотя слушал. А под конец разрыдался. Фархат такой реакции не ожидал, и был явно польщен. С тех пор, стоило Фархату разбуяниться, Колян приезжал за Мотей. Забирал его из дома, из школы, из магазина даже. Мотя никогда не отказывался. Не потому, что именно эти встречи делали Мотю положенцем, нет. Просто он до слез жалел этого злого и глубоко несчастного человека, и для этого даже слушать его не нужно было. Мотя мгновенно будто прилипал к нему – душа к душе — и физически ощущал, как кипит у того внутри обжигающая лава, точит его, как вулкан, рвется наружу, но никуда не выливается. Только слова, как пар, шипят над поверхностью. И так становилось от этого Моте тошно и горько, что и слез не сдержать. Фархат под конец всегда просветлялся и проговаривал с некоторой даже теплотой:
— Ты смотри, Колян, он же святой. Святой, в натуре.
— Ну и че? Тебе-то он нахер сдался? — пожимал плечами Колян.
— Реву я через него, Колян, реву, как баба, — усмехался Фархат.
Этого придурковатый Колян совсем уже понять не мог, но испытывал к Моте странную смесь презрения и ревности. Ему-то никогда не удавалось успокоить Фархата, хотя он точно знал, что ближе него у Фархата никого нет, да и быть не может.
Матери эти встречи не нравились, но возразить Коляну она так ни разу и не решилась. В остальном Мотина жизнь текла скучно и размеренно. Ходил в школу, учился средне и без интереса, гулял. После смерти литераторши стал гулять у ее могилы. Все пытался почувствовать – как это – смерть. Но не выходило. Вот если бы лицо ее увидеть, или хотя бы взгляд, непременно бы понял, прочувствовал бы, а так – что? Кусок гранита с фотографией.
После окончания школы, мама устроила Мотю почтальоном, посчитав, что из-за его странной близости к Фархату, отбирать у Моти чужие пенсии, которые он раз в месяц должен будет разносить, никто не решится. Так оно и вышло. Работа Моте нравилась. Он быстро вычислил, кто и когда бывает дома, чтобы непременно передавать почту лично. А если кого-то не заставал, то просто заезжал позже. Впрочем, его скрипящего велосипеда ждали с нетерпением. Даже не из-за пенсий и редких писем, а просто – поболтать. Посетовать на погоду, на власть, обсудить футбол или цены в магазине. И все у Моти было хорошо и гладко. Пока не умерла мама.
После ее смерти, Мотя остался в полном одиночестве и несколько дней остервенело передвигал мебель, переставлял с места на место ее многочисленные сервизы, даже ковры в комнатах поменял местами, пока, наконец, не понял, что мама мамой, а от перестановки слагаемых, свободнее в доме не станет. Места мало.
Много места было только в церкви. Моте там нравилось. Постоял, на людей посмотрел, пение красивое послушал, а Богу приятно. И Моте совсем нетрудно.
В церкви Мотя и познакомился с тоненькой Яночкой. Она сразу как-то так встала, будто они пришли вместе, и шептала она свои молитвы вслух, а оттого все про нее было ясно.
— Ты почему не молишься? – повернулась она неожиданно к Моте, когда вступил хор, — Ты же не молишься, я вижу!
— Да как-то не о чем, — пожал Мотя плечами.
— Про меня молись! – смешно покачав головой, приказала Яночка, и Мотя помолился.
Домой они пошли вместе. И вообще больше не разлучались. Яночка трепетала и краснела от каждого Мотиного прикосновения. А когда Мотя попытался, сгорая от смущения впервые ее поцеловать, Яночка отстранилась вдруг и зашептала, доверительно к нему прижимаясь:
— Так же нельзя… Грех это, Митенька, жениться надо. А как нам жениться, если мы с тобой вместе не пожили, друг друга как следует, не узнали, и венчаться. А если разбежимся? Это ж совсем грех! Так и будем маяться! Беда-то какая! Беда!
И вдруг сама, решившись, звонко чмокнула Мотю в губы. Той же ночью и выяснилось про Мотю главное. Мотя не может. То есть вообще-то может, но не так, как другие мужики, по-нормальному. Возбуждается он только лаская Яночку. А когда начинает как надо, тут же отвлекается от нее, и уже не может понять, хорошо ей или плохо, даже лицо различать перестает, жмурится. И тут же останавливается испуганно – а вдруг что-то не так? Вдруг ей нехорошо, а он даже и не узнает. И тут же прекращал, снова наливаясь силой, только когда Яночке было приятно. Одной. Тогда и он, потрясенный радостью за нее и своей к этой радости причастностью, наконец, доходил. Сначала Яночка была очень довольна. Расцвела, налилась, ходила, загадочно улыбаясь, шепталась с подружками, которые все как-то разом Мотю зауважали. А Ирка из овощного даже однажды попыталась Мотю соблазнить.
Мотя был рад. Быть мужем ему нравилось куда больше, чем сыном. Яночка хвалила его стряпню, восхищалась порядком в доме и никогда не ругалась. Мотя уже был готов жить долго и счастливо, но Яночка захотела ребенка. И как Мотя ни старался, как ни умоляла его Яночка, терзая новыми и новыми попытками, Мотя не мог по-нормальному. Вскоре и подружки ее начали над Мотей хихикать, и теща недовольно головой качала, а Мотя все равно не мог.
Пьяный тесть на семейном торжестве отозвал Мотю в сторону, и, чуть ли не тыча ему в грудь надкушенным соленым огурцом, посоветовал пойти к Колосову:
— Я ему говорю, ты бабу мою видел? Какой там секас? О чем ты? А он мне журнальчик достал, ты, говорит, ей на спину положи, раскрой, да посматривай… Ну… Это самое… Прямо когда пялишь…
Моте от таких признаний становилось дурно, и только когда Яночка пригрозила разводом, Мотя решился. Полчаса бродил перед больницей, настраиваясь на то, что придется от стыда убежать прямо в середине приема, но войдя, ощутил на себе этот колосовский жест и успокоился.
— Елки – моталки! Ну и попал же ты, брат! И что, совсем никак?
Мотя помотал головой.
— Ты не думай, способ найдем! Еще и не такое видали! Для начала мы вот что попробуем…
— Только не журнальчик! — неожиданно резко вскрикнул Мотя, чем изрядно удивил Колосова, и тот рассмеялся.
Весь первый прием Колосов старался убедить Мотю в том, что нормальных не бывает. Тесть его, к примеру, журнальчики-то только с голыми мужиками уважает. Пастух с Северного просит жену мычать во время всего, а придурковатый Колян вообще только с проститутками.
Себя, кстати, Колосов считал чуть ли ни единственным нормальным. Мужики его уважали и доверяли как родному – еще бы, он знал про них такое, чего, вообще-то даже отцу не расскажешь. Колосов их расположением часто пользовался, захаживая на чай к их женам. Он любил женщин. Красивых и откровенно страшных, тощих и толстых до безобразия, высоких и низких, молодых и в возрасте. Вернее, как. Любил он не самих женщин, а то, как туманились их глаза, когда они смотрели на него, как вздрагивали они от его прикосновений, как благодарно прижимались после. Только в такие моменты Колосов ощущал себя настолько большим и сильным, что, казалось, подвернись сейчас ему под руку броневик – и очередной революции не избежать.
Моральных терзаний он не испытывал. Да и за что? Женщины расцветали на глазах после его визитов, загадочно улыбались и выхаживали по улицам, покачивая бедрами. Дело было даже не в том, что им было с ним хорошо, он вообще-то и не знал, как им было. Не интересовался. Дело было в самом свершившемся факте. Живет себе баба, изморенная работой, детьми, нищетой, человеком себя давно не считает, пашет по инерции, а тут такое приключение – и все, она юна и прекрасна, и ничего не потеряно, она может нравиться, ее можно желать. Разве не волшебство? Мужчины получают обратно свою потенцию, жены – свою привлекательность. Всем хорошо, а в центре этого, как бог, возвышается Колосов. Жизнь все-таки, хорошая штука, приятная.
Так бы и жил, однако появился в его жизни этот убогонький, и все. Будто бы шел Колосов по облакам, вниз не глядя, улыбался слепящему солнцу, да и сам сиял немного, чего уж там, а потом Мотя этот – как камень – споткнулся об него раз и все – разжижились облака, солнце погасло и тысячи километров вниз.
После первого Мотиного визита, на котором даже и понять-то, что с ним не так, не получилось, Колосов пришел домой мрачным. Мрачно поужинал, мрачно кивнул в ответ на радостные рассказы детей об успехах в школе, и также мрачно завалился на жену.
— Машунь, а тебе хоть иногда со мной хорошо бывает?
— Спрашиваешь! – пыталась отдышаться жена.
— Да я не в том смысле…
— А в каком?
— Не знаю… Спи, — успокоил ее Колосов, однако сам так и проворочался до утра.
Жена, конечно же, догадывалась о его похождениях, но никогда ничего не говорила.
— Ты сперва найди такого, чтоб не пил, детей не обижал, все деньги в дом, да это самое каждый день, а потом мне чего-то выговаривай, — обрывала она добрых подруг, рвавшихся раскрыть ей глаза.
И на втором приеме, который Колосов назначил назавтра, чтобы поскорее с этим развязаться, Моте помочь не получилось. И на последующих тоже. Колосова это злило. Сначала он советовал успеть в самую последнюю секунду, потом научиться самому с собой, и тоже успеть, или просто нужна еще одна женщина, чтобы заниматься ею, а оплодотворять, так сказать, жену. Или вообще, собрать в клизму в день овуляции… В общем советы становились все более нелепыми, а вместе с этим улетучивалась и особая власть Колосова. Он больше не мог помочь, а если так, то зачем он вообще?
Еще не окончательно сдавшись, Колосов отправил Мотю в областной центр, к знакомому психиатру. Мотя вернулся окрыленным.
— Я узнал, что я такое! Я эмпат! Это такой человек, который очень сопереживает… Такое случается иногда, это как атавизм такой, как альбиносы…
— Эмпатент ты, Мотя, — хохотнул Колосов.
Больше Мотя к нему не приходил. Тесть его рассказал, что с Яночкой они развелись, с почты он уволился, и, кажется, устроился уборщиком в онкологический диспансер. Так оно и было.
Когда Яночка забрала последний чемодан и вышла, неслышно притворив за собой дверь, Мотя ощутил, как вместе с ней ушла и вся его прошлая жизнь – ссоры, любовь, сериалы в обнимку, походы в церковь, извечная манная каша по утрам. И мама тоже. И дом, тот самый дом, в котором всю жизнь нечем было ему дышать от тесноты, показался пустым и огромным, больше ДК или даже самой церкви. И отовсюду дуло. Нестерпимо, пронизывающе, будто разгулявшийся ветер грубо выворачивал каждую щель, каждый закуток, каждую складку, вытаскивал оттуда на миг задержавшееся тепло. Всю ночь Мотя конопатил щели. Распорол мамин матрац и забил ватой окна, подоконники, дыры в потрескавшейся штукатурке. Даже печную трубу забаррикадировал подушкой. Все равно сквозило нещадно. Ночевал Мотя на лавке перед домом – там было лето.
Утром Мотя уволился с почты и устроился в онкологический диспансер. Только там можно было брать две смены подряд, а значит, и домой ходить незачем. Тем более, близилась осень, и ночевать на лавке было опасно. А потом еще и заморозки. И вообще — зима.
В диспансере Моте понравилось. Больные обожали его за кроткий нрав, аккуратность, услужливость, а главное, за то, как безропотно он их выслушивал. Даже сердобольного доктора надолго не хватало. А Мотя – ничего. Ему можно и про забывших родственников, и про боли, и про утекающую сквозь пальцы жизнь, и про ужас свой, да и так – поболтать тоже. Мотя слушал, улыбался, подбадривал, а по ночам вспоминал все услышанное за день, все, до последней буковки, и выл в подушку от неизбывной тоски и страха. А по утрам поднимался и снова шел слушать. И с каждым днем все очевидней ему становилось, что и он болен, что и он умрет уже совсем скоро. Будто то, чем эти люди наполняли его каждый день, так и оставалось внутри, загнивало и травило его и без того слабое тело. И когда внутри все спрессовалось в тугой ком, Мотю неожиданно осенило. Это все просто нужно достать. Как выпускают воду из легких утопленника, как вскрывают нарыв, раз и все. И Мотя, радостный и готовый, побежит к своим дорогим друзьям, чтобы снова впитать и облегчить. Потому что не должен человек в пустоту. Не может он.
Утром окровавленного Мотю, по слухам пытавшегося вырезать у себя сердце, отвезли в психушку, откуда Мотя вскоре сбежал и исчез из виду.
Сначала Колосов даже обрадовался. Нет человека – нет проблем. Его с такой силой понесло, что казалось, он решил осчастливить вообще всех женщин в городе. Может, так оно бы и произошло, но однажды, у церкви, Колосов встретил Яночку. Узнав, что это и есть пресловутая Мотина жена, Колосов неожиданно почувствовал, как внутри зашевелилось что-то мелкое и нечистое. Месть, что ли. Или просто желание напакостить. Ведь не Мотю же обвинять в случившемся, в конце-то концов. Он же и не человек вовсе, а так, зеркало. Это ведь этой крале приспичило довести бессловесного Мотю до сумасшествия. Сходила бы налево тихонечко, такой как Мотя точно никуда б не делся, стерпел бы, или из детского дома взяла бы, делов-то. Нет, надо было непременно наперерез себе самой, навыворот, с мясом выдрать из себя Мотю, лишь бы только как все, лишь бы подружки не смеялись. Дура. Вот и пусть получает. Схватить сзади за волосы, придушить, прижать, и грубо, по-животному, чтобы больно было. Пусть знает, как оно у всех, как оно по-нормальному-то бывает. Готовился Колосов тщательно. Несколько дней не мылся, не брился, зубы не чистил, пока самому от себя противно не стало, рубашку надел лежалую, мятую – специально из корзины с грязным бельем вытащил, поддал покрепче и ботинки даже специально в пыли выпачкал – пусть знает. А когда завалил ее на мойку, среди грязной посуды и разбухших склизских крошек, почувствовал вдруг, что только этого она и ждет, этого она и желает. Чтобы грубо и побольнее. И дышит часто и лицо довольное в треснутой кафельной плитке отражается. И так Колосову вдруг тошно стало, что не смог. Впервые в жизни не смог. Застегнул ширинку и встал над ней. И видел, как повернулась к нему, торопливо натягивая трусы, опуская подол, как поплыло лицо ее от разочарования и обиды, как вспыхнула и залилась, пунцовая. И вон. И стук каблуков по лестнице.
Долго в себя приходил. Думал, объяснял себе, успокаивал. Вроде как потому не смог, что не захотел. Или оттого, что не вышло бы мести никакой. Или потому, что Мотя ему вспомнился. Или оттого, что опозориться не захотел – она же такое блаженство с Мотей переживала каждый раз, что Колосов, наверняка, и рядом не стоял. Но не смог же. И плевать на остальных, все равно никому она не расскажет – подружки засмеют – Колосов таких уродин хотел, а ее не стал, позору не оберешься. Перед самим собой как-то неловко было. Будто и жизнь прожил зазря, и занимался глупостями, а как иначе надо – бог знает. Знает, да ему не говорит. И все.
Больше всех переживала жена. Ее сияющий самец перестал бриться, не требовал больше накрахмаленных рубашек, возвращался домой ровно к шести, проверял у детей уроки, смотрел футбол, попивал с мужиками по выходным. Супружеский долг, правда, исполнял регулярно, но как-то однообразно. Именно тогда жена и поняла, что весь его запал, все эти шаловливые искорки в глазах были не свойством характера, а приветом от чужих женщин. Будто приносил он на себе в ее постель еле уловимый запах разврата и измены, чужой вздох, стон, касание, и что именно этого и ждала она каждый вечер – догадываясь, но себе не признаваясь. Будто и жила-то она все эти годы через него – проникая через случайные отголоски эти в такие тайные глубины чужих страстей и жизней, куда ей самой никогда не попасть – смелости не хватит. Да и стыдно как-то.
Выставила, в общем. Сошлась с недавно освободившимся одноклассником и зажила уже другую жизнь. А Колосов перебрался к Ирке из овощного, которая была вдвое его моложе. Учитывая обстоятельства, она вполне могла оказаться его дочерью, однако Колосова это не смущало. Его вообще, кроме себя самого, больше ничего не смущало.
— Звери мы, Ирка, ни добра, ни понимания. А потому и жить нам, в общем-то, и незачем. Умер он быстро и перед смертью ни о чем не просил.
0 комментариев